Варлам Шаламов - Александру Солженицыну: "Даже часа не надо быть человеку в лагере". Работа головы или работа колен? (Варлам Шаламов и Александр Солженицын) Запись в отдельной тетради «Солженицын»

- 368 -

Неотправленное письмо

(Солженицын)

Записи В. Т. Шаламова о Солженицыне многочисленны, хотя и не составляют единой рукописи. Фрагменты их имеются в «толстых тетрадях» Шаламова, где записывались в основном стихи, но также и размышления, реплики на различные публикации и т. п. Есть черновые наброски, отдельные фрагменты переписаны набело, листы их пронумерованы автором. (Кстати, таков фрагмент, касающийся советов Солженицына о необходимости религии для Запада .)

Отдельная тетрадь с заглавием на обложке «Солженицын» содержит неотправленное письмо Солженицыну, которое датируется 1972-1974 гг. Письмо это является ответом на высказывание Солженицына в его книге «Бодался теленок с дубом»: «Варлам

- 369 -

Шаламов умер». Так отреагировал Солженицын на письмо Шаламова в «Литературную газету» (ЛГ, 23.02.72).

Странно, что этот человек, все получивший при жизни - славу, государственные почести, семью, поклонников, деньги, полностью, кажется, реализовавший свой творческий потенциал, - не обрел в старости покой, но сохранил такую агрессивность и не нашел лучшего объекта, чем Варлам Шаламов, ни единой строкой своих рассказов и стихов не солгавший, не «облегчавший» их ради «прорыва» и в угоду «верховным мужикам».

Да еще и в «зависти» Шаламова упрекает этот олигарх от литературы! Нет, не тот строй душевный был у В. Т., чтобы унижаться до зависти. Презирать, ненавидеть - мог, завидовать - нет.

Ничего не имел при жизни Шаламов - ни признания, ни здоровъя, ни семьи, ни друзей, ни денег...

Но был ему дан самый ценный дар - мощный талант, беспредельная преданность искусству и нравственная твердость.

И дружество и вражество,

Пока стихи со мной,

И нищенство и княжество

Ценю иеной одной.

Он «никого не предал, не забыл, не простил, на чужой крови не ловчил», он написал «Колымские рассказы», великую прозу XX века.

Получил огромное количество писем. Написал пятьсот ответов. Вот два - одно какого-то вохровца, ругательное за «Ивана Денисовича», другое горячее, в защиту. Были письма от з/к, которые писали, что начальство лагеря не выдает «Роман-газету». Вмешательство через Верховный Суд. В Верховном Суде несколько месяцев назад я выступал. Это - единственное исключение (да еще вечер в рязанской школе в прошлом году). Верховный Суд включил меня в какое-то общество по наблюдению жизни в лагерях, но я отказался. Вторая пьеса («Свеча на ветру») будет читана в Малом театре.

А. Солженицын. 26 июля 1963 года. Приехал из Ленинграда, где месяц работал в архивах над новым своим романом. Сейчас - в Рязань, в велосипедную поездку (Ясная По-

- 373 -

ляна и дальше вдоль рек), вместе с Натальей Алексеевной . Бодр, полон планов. «Работаю по двенадцать часов в день». «Для пользы дела» идет в седьмом номере «Нового мира». Были исправления незначительные, но неприятные. За границей об «Иване Денисовиче» писали много, английские статьи (до 40) читал со словарем. Разных позиций, самых разных. И то, что это «одна политика» (перевод «Ивана Денисовича» был посредственный, тональность исчезла), и то, что это «начало правды», большой творческий успех. Весь мир переводил, кроме ГДР, где Ульбрихт запретил публикацию.

«Новый мир». Твардовский расположен. Члены редакции остались к Солженицыну безразличны, как и писатели!

Хотел писать о лагере, но после Ваших рассказов думаю, что не надо. Ведь опыт мой, четырех по существу лет (четыре года благополучной жизни).

Сообщил свою точку зрения на то, что писатель не должен слишком хорошо знать материал.

Разговор о Чехове.

Я: - Чехов всю жизнь хотел и не мог, не умел написать роман. «Скучная история», «Моя жизнь», «Рассказ неизвестного человека» - все это попытки написать роман. Это потому, что Чехов умел писать только не отрываясь, а безотрывно можно написать только рассказ, а не роман.

Солженицын: - Причина, мне кажется, лежит глубже. В Чехове не было устремления ввысь, что обязательно для романиста - Достоевский, Толстой.

- 374 -

Разговор о Чехове на этом кончился, и я только после вспомнил, что Боборыкин, Шеллер-Михайлов легко писали огромные романы без всякого взлета ввысь.

Солженицын: - Стихи, которые я привозил печатать («Невеселая повесть в стихах») - это доведенные до кондиции выборки из большой поэмы, там есть хорошие, как мне кажется, места.

Приглашал на сентябрь в Рязань для отдыха.

Фрагменты беловых записей

Символ «прогрессивного человечества» - внутрипарла-ментской оппозиции, которую хочет возглавить Солженицын - это трояк , носитель той миссии в борьбе с советской властью. Если этот трояк и не приведет к немедленному восстанию на всей территории СССР, то дает ему право спрашивать:

А почему у писателя Н. герой не верит в Бога? Я давал трояк, и вдруг...

Чем дешевле был «прием», тем больший он имел успех. Вот в чем трагедия нашей жизни. Это стремление к заурядности, как реакция на войну (все равно - выигранную или проигранную).


В. Т. Шаламов считал наибольшей ценностью жизни незави­симость, поэтому категорически отказывался всегда от собранных прогрессивной интеллигенцией денег на помощь опальным, как принято было тогда.

- 375 -

При ваших стремлениях пророческого рода денег-то брать нельзя, это Вам надо знать заранее.

Я немного взял...

Вот буквальный ответ, позорный.

Я хотел рассказать старый анекдот о невинной девушке, ребенок которой так мало пищал, что даже не мог считаться ребенком. Можно считать, что его не было.

В этом вопросе нет много и мало, это - качественная реакция. И совести нашей, как адепта [Бога] [нрзб.].

Но передо мной сияло привлекательное круглое лицо.

Я буду Вас просить -деньги, конечно, [нрзб.] идут не из-за границы.

Я не встречался с Солженицыным после Солотчи.

1962-1964 годы

В одно из своих [нрзб.] чтений в заключение Солженицын коснулся и моих рассказов.

- «Колымские рассказы»... Да, читал. Шаламов считает меня лакировщиком. А я думаю, что правда на половине дороги между мной и Шаламовым.

Я считаю Солженицына не лакировщиком, а человеком, который не достоин прикоснуться к такому вопросу, как Колыма.

1960-е годы

Из тетради 1966 г.

Большая литература создается без болельщиков.

Я пишу не для того, чтобы описанное - не повторилось. Так не бывает, да и опыт наш не нужен никому.

- 376 -

Я пишу для того, чтобы люди знали, что пишутся такие рассказы, и сами решились на какой-либо достойный поступок - не в смысле рассказа, а в чем угодно, в каком-то маленьком плюсе.

«Учительной» силы у искусства никакой нет. Искусство не облагораживает, не «улучшает».

Но искусство требует соответствия действия и сказанного слова, и живой пример может убедить [живых] к повторению - не в области искусства, а в любом деле. Вот какие нравственные задачи ставить, - не более.

Учить людей нельзя. Учить людей - это оскорбление.

Из тетради 1970 г.

Одно из резких расхождений между мной и Солженицыным в принципиальном. В лагерной теме не может быть места истерике. Истерика для комедии, для смеха, юмора.

Ха-ха-ха. Фокстрот - «Освенцим». Блюз - «Серпантинная».

Мир мал, но мало не только актеров, - мало зрителей.

Из тетради 1971 г.

С Пастернаком, Эренбургом, с Мандельштам мне было легко говорить потому, что они хорошо понимали, в чем тут дело. А с таким лицом, как Солженицын, я вижу, что он просто не понимает, о чем идет речь.

- 377 -

Деятельность Солженицына - это деятельность дельца, направленная на узко личные успехи со всеми провокационными аксессуарами подобной деятельности.

Неописанная, невыполненная часть моей работы огромна. Это описание состояния, процесса - как легко человеку забыть о том, что он человек. Так утрачивают добро и без какого-либо [вступления] в борьбу сил, что всплывает, а что тонет.

Запись в отдельной тетради «Солженицын»

Неотправленное письмо

Я охотно принимаю Вашу похоронную шутку насчет моей смерти и с гордостью считаю себя первой жертвой холодной войны, павшей от Вашей руки.

Если уж для выстрела по мне потребовался такой артиллерист, как Вы, - жалею боевых артиллеристов.

Я действительно умер для Вас и таких друзей, но не тогда, когда «Литгазета» опубликовала мое письмо, а раньше - в сентябре 1966 года.

И умер для Вас я не в Москве, а в Солотче , где гостил у

- 378 -

Вас всего два дня. Я бежал в Москву... от Вас, сославшись на внезапную болезнь...

Что меня поразило в Вас - Вы писали так жадно, как будто век не ели и [нрзб.] было похоже - разве что на глотание в Москве кофе...

Я подумал, что писатели [нрзб.] разные, но объяснил Вам методы своей работы.

Вы знаете, как надо писать. Я нахожу человека и описываю его, и все.

Этот ответ просто вне искусства...

Оказалось, главная цель приглашения меня в Солотчу не просто работать, не скрасить мой отдых, а - «узнать Ваш секрет».

Дело в том, что кроме «превосходных романов, отличных повестей, со стихами - плохо».

Вы [их] написали невообразимое количество, просто горы. Вот эти-то стихи мне и довелось почитать в Солотче еще две ночи, пока на третье утро я не сошел с ума от этого графоманского бреда, голодный добрался до вокзала и уехал в Москву...

Тут я должен сделать небольшое отступление, чтобы вы поняли, о чем я говорю.

Проза - это одно, поэзия - это совсем другое. Эти центры и в мозгу располагаются в разных местах. Стихи рождаются по другим законам - не тогда и не там, где проза. В поэме Вашей не было стихов.

Конечно, отдавать свои веши в руки профана я не захо-

- 379 -

тел. Я сказал Вам, что за границу я не дам ничего - это не мои пути, какой я есть, каким пробыл в лагере.

Я пробыл там четырнадцать лет, потом - Солженицыну?.. Колыма была сталинским лагерем уничтожения, и все ее особенности я скажу сам. Я никогда не мог представить, что может быть после XX съезда партии человек, который собирает [воспоминания] в личных целях... Главный опыт, которым я живу 67 лет, опыт этот - «не учи ближнего своего».

О работе пророка я тогда же Вам Говорил, что «денег тут брать нельзя» - ни в какой форме, ни в подарок, ни за.

Я считаю себя обязанным не Богу, а совести и не нарушу своего слова, несмотря на особые выстрелы пиротехнического характера.

Я не историк. Свои сборники почитаю ответом. Я не умер, для меня честнее рассказы, стихотворения... Я буду художником. Мне дорога форма веши, содержание, понятое через форму.

Вы никогда ничего не получите.

И еще одна претензия есть к Вам, как к представителю прогрессивного человечества, от имени которого Вы так денно и нощно кричите о религии громко: «Я верю в Бога! Я религиозный человек!» Это просто бессовестно. Как-нибудь тише все это надо Вам...

Я, разумеется. Вас не учу, мне кажется, что Вы так громко кричите о религии, потому что это будит внимание к Вам и выйдет у Вас результат.

Кстати - это еще не все в жизни.

- 380 -

Я знаю точно - Пастернак был жертвой холодной войны. Вы - ее орудием.

«Вы моя совесть» . Разум. Я все это считаю бредом. Я не могу быть ничьей совестью, кроме своей.

1972- 1974 годы

Беловая запись

Пастернак был поэт мирового значения, и ставить его на один уровень с Солженицыным нельзя. Конечно, если кто-нибудь из них (Пастернак, Солженицын) заслужил, выбегал, выкричал эту премию - то это, конечно, Солженицын.

Издевательство над русской литературой было допущено вполне сознательно. Кто там разберет в переводе - Шекспир это или нуль. Так важен тут момент чужого языка.

В «Ответном слове на присуждение литературной награды Американского национального клуба искусств» Александр Исаевич Солженицын обвинил значительную часть писателей постмодернистского направления в сознательном разрыве с нравственной традицией великой русской литературы. Нравственный пафос А. Солженицына глубоко оправдан. Слава Богу, что не перевелись еще люди, способные отстаивать необходимость противостояния добра и зла, не боясь упреков в «старомодности».

И все же не случайно Солженицын начинает свое «ответное слово» с разговора о стиле, с известного выражения «стиль - это человек». Творческие пути Солженицына /205/ и Шаламова тесно связаны. «Архипелаг Гулаг» опирается на свидетельства Шаламова, а тот, в свою очередь, приветствовал появление «Одного дня Ивана Денисовича» как первого правдивого свидетельства о лагерной системе.

В ноябре 1962 г. Шаламов направляет Солженицыну письмо, представляющее развернутый (16 страниц машинописи) отклик на «Ивана Денисовича».

«Повесть - как стихи - в ней все совершенно, все целесообразно. Каждая строка, каждая сцена, каждая характеристика настолько лаконична, умна, тонка и глубока, что я думаю, что “Новый мир” с самого начала своего существования ничего столь цельного, столь сильного не печатал. И столь нужного - ибо без честного решения этих самых вопросов ни литература, ни общественная жизнь не могут идти вперед - все, что идет с недомолвками, в обход, в обман - приносило, приносит и принесет только вред».

В письмах Солженицына можно найти очень сочувственный разбор стихов Шаламова и высокую оценку его прозы, попавшей к тому времени в самиздат. Это было общение писателей, делающих общее дело, объединенных общими жизненными и литературными установками. Тем более интересно выявить различия между ними, различия в самом понимании литературных задач. Дело не в оценке литературной значимости того и другого. Это был бы вопрос типа детской загадки: «Кто сильнее - слон или кит?» Подлинная проблема в том, что речь идет о двух путях литературного процесса, каждый из которых необходим для сохранения и развития великой традиции русской литературы.

Сегодня уже немало сказано о том, что русская литература была не только художественным выражением жизни, но и часто брала на себя осмысление социально-исторических процессов, то есть принимала на себя функции философии, социологии и даже религиозного учительства. Литература соцреализма узурпировала и исказила эти функции, поставив себя на службу правящей идеологии. Солженицын вернул литературе духовную самостоятельность и, тем самым, право на учительство. Общественное значение Солженицына выходит далеко за /206/ рамки его писательства и в этом нельзя не усмотреть его глубинное сходство со Львом Толстым.

Шаламов принципиально отказался от учительства и поставил перед собой чисто литературную задачу создания новой прозы, основанной на документальном свидетельстве. Солженицыну важно не только описать лагерную жизнь, но дать возможность читателю осознать истинную реальность. Для этого нужна некоторая доля снисхождения к его способностям пережить шок от несоответствия этой реальности тому, что ему внушала пропаганда. Этим объясняется то, что в первых публикациях Солженицын несколько смягчает лагерные ужасы, сглаживает остроту проблем. В приведенном письме от 1962 г. Шаламов пишет: «В повести все достоверно. Это лагерь “легкий”, не совсем настоящий. Настоящий лагерь в повести тоже показан и показан очень хорошо: этот страшный лагерь... пробивается в повести, как белый пар сквозь щели холодного барака».

То, что Шаламов непосредственно описывает в «Колымских рассказах», Солженицын в первой публикации дает как предысторию героя, остающуюся за кадром. Сам Шаламов вспоминает далее, как в Боткинской больнице в 1958 г. с его слов «заполняли историю болезни, как вели протокол на следствии». И полпалаты гудело: «Не может быть, что он врет, что он такое говорит». Дозировать правду допустимо с точки зрения дидактики. Но Шаламов не ставил себе дидактических задач, как и никаких других задач внелитературного характера. Это не значит, что его творчество не принадлежит русской литературной традиции, но истоки его надо искать не у Толстого, а у Пушкина.

Характерно, что Шаламов осознавал себя прежде всего как поэта и это не могло не сказаться на его прозе. И еще одно - его лагерный опыт был существенно тяжелее, чем доставшийся на долю Солженицына, и Варлам Тихонович остро ощущал невозможность выразить его в традиционной форме психологической прозы. Здесь требуется особый художественный дар. Вот реплика Шаламова /207/ из той же переписки: «Пусть о “правде” и “неправде” спорят не писатели... Для писателя разговор может идти о художественной беспомощности, о злонамеренном использовании темы, спекуляции на чужой крови... Исполнение художественного долга и связано именно с талантом».

Сам Шаламов утверждал, «что именно мое искусство, моя религия, вера, мой нравственный кодекс, сохраняли мою жизнь для лучших дел» . Подобно рыбам, плывущим на нерест, он плыл «на зов судьбы-беды», чтобы оставить в русле русской литературы все выстраданное и выношенное им. Нужно было доплыть и донести все это для будущего читателя. Однажды Варлам Шаламов описал собственное состояние страха, которое он испытал на Иркутском вокзале:

«И я испугался, и холодный пот выступил на коже. Я испугался страшной силе человека - желанию и умению забывать. Я увидел, что я готов забыть все, вычеркнуть двадцать лет из своей жизни. И каких лет! И когда я это понял, я победил сам себя. Я знал, что и не позволю моей памяти забыть все, что я видел. И я успокоился и заснул». («Поезд». Из сб. «Артист лопаты»).

Нет никаких сомнений, что страх героя рассказа есть реально пережитое душевное состояние самого автора. В рукописи, которую по праву можно назвать литературным манифестом «новой прозы», он пишет: «новая проза - само событие, бой, а не его описание. То есть документ, прямое участие автора в событиях жизни» .

То состояние страха, о котором пишет Шаламов, свидетельствует, что еще на Колыме он жил мыслью о литературной деятельности, которая должна была впитать весь его лагерный опыт. Уже в 1949 г. он стал записывать стихи, послужившие началом шести стихотворных колымских тетрадей, состав которых окончательно определен автором в составленных им списках. Но писать прозу в /208/ условиях Колымы было слишком опасно. Прозу Шаламов стал записывать только после возвращения, когда он стал жить в поселке Туркмен Калининской области неподалеку от станции Решетниково, за две остановки от Клина. При всей своей документальности эта проза не бытоописание, не мемуарное отражение пережитого, не мораль, извлеченная из опыта. О своих литературных намерениях Шаламов писал следующим образом:

«Отражать жизнь? Я ничего отражать не хочу, не имею права говорить за кого-то (кроме мертвецов Колымы, может быть). Я хочу высказаться о некоторых закономерностях человеческого поведения в некоторых обстоятельствах не затем, чтобы чему-то, кого-то научить. Отнюдь» .

Реальный масштаб Шаламова до сих пор не осознан ни литературной критикой, ни фундаментальным литературоведением. Мешает этому обжигающая боль лагерной темы. Правда, поведанная Шаламовым со всей мощью его литературного таланта, заслонила самого художника. Ирония судьбы состоит в том, что мы восприняли художника, ставящего совершенно новые эстетические задачи, по законам традиционной сталинистской эстетики, стыдливо называемой соцреализмом. Вопросы о том, что изображается, за кого стоит автор, чьи интересы он выражает, от имени кого из героев он говорит - это все из джентльменского набора соцреалистической критики. А Шаламов - это прежде всего новая эстетика в русской литературе. Эта эстетика не только реализована им в прозе и поэзии, она выражена автором в его текстах о литературе, из которых лишь один был опубликован прижизненно, в его письмах, наконец, в многочисленных стихотворениях, посвященных самой поэзии.

В манифесте «О новой прозе» Шаламов четырежды упоминает о тайне Пушкина. Нет ли здесь подсознательного намека на некую тайну самого Шаламова? О наличии Шаламовской тайны свидетельствует ряд противопоставлений. /209/

Первое из них можно обозначить как «отказ от моральной проповеди - утверждение нравственных основ».

С одной стороны, неоднократно подчеркиваемый отказ от проповедничества (апостольства), а с другой - четко выраженные в письме к Солженицыну (да и в ряде других мест) моральные принципы поведения в лагере - не заставлять никого работать. Тем самым для самого Шаламова было недопустимо занять бригадирскую должность.

Ему принадлежат «Очерки преступного мира» - страстное обличение «блатной морали» с общечеловеческих нравственных позиций. Обличение - это тоже разновидность проповеди. Но при этом сам он провозглашает чуть ли не противоположное. Согласно Шаламову, «беда русской литературы в том, что в ней каждый мудак выступает в роли учителя, а чисто литературные открытия и находки со времен Белинского считаются делом второстепенным» .

Лагерная мораль (точнее, мораль честного человека в лагере) существенно отличается от принципов общечеловеческого нравственного поведения, хотя и не противоречит им в основе. Чтобы ее понять и выразить, необходим не просто опыт лагерной жизни, но опыт такой, при котором человек не ломается и выживает. При этом сам Шаламов многократно повторяет сентенции типа:

«Автор считает лагерь отрицательным опытом для человека - с первого до последнего часа. Человек не должен знать, не должен даже слышать о нем... Лагерь - отрицательный опыт, отрицательная школа, растление для всех - для начальников и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики» («О прозе»).

Казалось, после этого автор должен был бы отказаться от писания рассказов об этом опыте. Однако, читая эти строки как вступление к подборке из «Колымских рассказов», мы не останавливаемся на этой мысли. Эти строки, /210/ отрицающие право писателя сообщать читателю о своем опыте, почему-то не режут глаз во введении к рассказам, передающим этот чудовищный опыт.

В стихотворении «Нерест» есть четверостишие, выброшенное редакцией при издании, но вставленное Шаламовым от руки в мой экземпляр его сборника «Дорога и судьба» на с. 43:

И мимо трупов в русло
Плывут живых ряды.
На нерест судеб русских,
На зов судьбы-беды.

Казалось бы, это четверостишие о трагизме лагерной жизни, уничтожившей не просто жизни, но судьбы. Но вдумаемся в слово «нерест»! Нерест, это то, что необходимо для продолжения вида. Нерестящиеся рыбы гибнут ради потомства. Так проявляется замаскированный обертон - необходимость собственной гибели поэта ради новых «судеб русских».

Сегодня мне видится в этом четверостишии еще один дополнительный смысл, относящийся к нам самим, чудом сохранившим самосознание среди многих погибших физически или духовно и пытающимся что-то восстановить и передать следующим поколениям. Наш общий опыт духовной несвободы, который мы только пытаемся изживать, одновременно вреден и необходим последующим поколениям. Итак - еще одно парадоксальное противопоставление: «Необходимость и ненужность лагерного опыта». Ассоциация с евангельской притчей слишком напрашивается, чтобы ее избежать: «если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» (Иоанн, гл. 12-24). Но ведь и евангельская притча несет в себе парадокс, ибо стремление к смерти, самоубийство - это грех. Стремиться пожертвовать свою судьбу лагерной бездне - это страшный грех, но кто-то обязан пройти этот крестный путь сознательно и до конца. Тайна Шаламова в том, что он знал о своем предназначении. /211/ Казалось бы, ставя себе задачу выразить нечто фундаментальное о «закономерностях человеческого поведения», следует во главу угла поставить смысловой стержень текста, его содержание, приблизить все это максимально к тому, что происходило на самом деле. Да и сам Шаламов многократно настаивает на документальности новой прозы, на том, что это «проза бывалых людей». Но тут возникает еще одно фундаментальное противоречие: «Необходимость передачи факта (документальность) - самоценность художественной формы». Дело в том, что письма, статьи и заметки Шаламова о литературе переполнены проблемами творчества как такового, звуковой структуры стихов и прозы и т.п. В письме к автору он подчеркивает, что смысл не дается как нечто исходное по отношению к тексту:

«Стихи не пишут по модели “смысл - текст” - терялось бы существо искусства - процесс искания - с помощью звукового каркаса добираться до философии Гете и обратно из философии Гете почерпнуть звуковой каркас очередной частушки. Начиная первую строку, строфу, поэт никогда не знает, чем он кончит стихотворение» .

Когда составитель сборника лагерной поэзии пытался вместе со мной выбрать нечто, в буквальном смысле отвечающее этой теме из «Колымских тетрадей», то из 3-х просмотренных нами тетрадей его устроили только 2 произведения. Зато по тем же тетрадям я подсчитал, что около 25% стихотворений - это «стихи о стихах» или, реже, стихи о творчестве в более широком смысле. (У Шаламова немало стихотворений о живописи). Впрочем, это явно признает и сам Шаламов:

«Это и есть стихи о труде, о поэтическом труде. Стих о стихах - это и есть стихи о труде... Именно стихи о стихах дали бы возможность сравнить ряд поэтических концепций, показали бы, «кто есть кто».

Так и просится ассоциация с брюсовским: «Быть может, /212/ все мире лишь средство для ярко-певучих стихов». Ассоциация глубоко ошибочная. Шаламов отнюдь не любуется звучностью стихов или прозы - для него звук, интонация, «ритмизация сообщаемого» - средство выхода к подлинности, к достижению эффекта присутствия. Подлинность, достоверность достигаются не с помощью строгого метода или, что - то же, внешнего инструментария, но с опорой на собственную личность:

«Смотря на себя как на инструмент познания мира, как на совершенный из совершенных приборов, я прожил свою жизнь, целиком доверяя личному ощущению, лишь бы это ощущение захватило тебя целиком. Что бы в этот момент ни сказал - тут не будет ошибки».

«Личное ощущение» тут может относиться и к описываемым впечатлениям, и к создаваемому тексту. Высшая объективность (по признанию Шаламова) достигается через максимальную субъективность творческого акта. Тем самым отрицается возможность сформулировать приемы своего творчества в понятиях и этим сделать их воспроизводимыми, отчуждаемыми от авторской личности, канонизируемыми. Нет и нет! «Я добился каких-то важных для литературы результатов... не с тем, чтобы превратить их в очередной канон или схему» .

Это еще не разгадка тайны, но указание на то, что она относится не к каким-то приемам и принципам творчества Шаламова, а к его личности. И все противоречия, о которых выше шла речь, - это альтернативы, стоявшие перед самим Шаламовым. Альтернативы, в которых для него не могло быть жесткого «или..., или...», но требовалось парадоксальное «и..., и...».

Дидактичность, общественная запрограммированность послепушкинской русской литературы отвергалась Шаламовым, но его личный нравственный опыт настойчиво требовал литературного воплощения. Для Шаламова личный опыт ведет к отрицанию любого наперед заданного /213/ идеологического шаблона. Шаламов убежден в бессмысленности лагерного опыта, он бы сам не пошел на него по доброй воле, но он отлично понимает, что удалось ему сделать на основе этого страшнейшего нечеловеческого опыта, в какие шедевры отлились накопленные им впечатления. И все же эти впечатления, все перенесенные страдания, не заслоняют в нем самоценную страсть к творчеству, не отменили в Шаламове художника. Размышления над сущностью литературного творчества занимают в его жизни место, по меньшей мере, сопоставимое с собственно литературным творчеством. Эти размышления очень важны для понимания феномена Шаламова, которого нельзя рассматривать как одного из «лагерных писателей» - он резко выламывается из этого ряда, даже если говорить о самых лучших. Он сам признавал, что пишет о состояниях человека почти запредельных, когда от человека остается очень немногое.

В одном из очень хороших рассказов О. Волкова описывается судьба пианиста Рубина, отказывающегося работать на морозе, ибо еще один такой день погубит его руки. Это рассказ о трагической гибели человека, продолжающего в лагере жить своей прежней жизнью и гибнущего в попытках сохранить себя прежнего. Апофеоз одного из лучших рассказов Шаламова «Надгробное слово» это мечта героя о том, чтобы стать человеческим обрубком и «плюнуть им в рожу за все, что они делают с нами» . У этого героя уже нет никаких иллюзий о возвращении к прежней жизни. Не вернулся к ней и сам Шаламов. Олег Волков и Варлам Шаламов - оба абсолютно правдивы, но в приведенном сравнении выявляются некоторые принципиальные особенности писательского взгляда Шаламова. В «Надгробном слове» семь восьмых текста занимает экспликация - описываются жизни погибших. Посмертно им возвращаются их предлагерные биографии. Суть рассказа в его концовке, где говорится /214/ о еще живых, коротающих у натопленной печки рождественский вечер (этот чисто диккенсовский мотив только усиливает ощущение бесчеловечности происходящего). Живые лишены биографий - речь идет только об их запредельном состоянии, их выпадении из человеческой жизни.

Шаламова не интересует суд над жизнями тех, кто уже прошел лагерные муки. Все их идеологические схемы, житейские интересы, удачи, неудачи и вины остались по ту сторону бытия. Попал ли человек в волну 1929 года или 1937-го - не существенно. Важно то, кем он становится в лагерных условиях. Обвиняется не возможность осуждения невинных, а сама система, обессмыслившая понятие вины и наказания.

В рассказах Шаламова практически всегда присутствует персонаж, олицетворяющий автора и выносящий свой финальный суд над происходящим. Сам контраст между ясным сознанием автора и чудовищной бессмыслицей происходящего несет в себе оценку лагерного существования и самого существования лагерей. За счет этой оценки, воздействующей на читательские эмоции, строго документальный материал превращается в шедевры художественной прозы. В этой прозе начисто отсутствует психологизм, столь характерный для классической русской литературы 19-го века.

Именно поэтому интересно сопоставление лагерной прозы Шаламова с произведениями А.И. Солженицына, прямого наследника толстовской традиции, узнаваемой не только в его приемах, но и в самом наборе персонажей, среди которых есть свои Платоны Каратаевы, Пьеры Безуховы и Берги.

Проза Шаламова принципиально антипсихологична, это проза предельного экзистенциального опыта, получаемого человеком, попадающим за грань человеческого существования. Она с трудом воспринимается теми, кому этот опыт чужд, кто еще готов верить в то, что жизнь в социалистическом государстве не лишила его остатков человечности, кто хотел бы считать себя еще сохранившим /215/ человеческое достоинство. Вот почему советская интеллигенция не простила Шаламову его печально известное «отречение» и сразу отшатнулась от него, хотя подобные письма подписывали многие из читаемых и почитаемых . Я уверен, что Солженицын никогда бы такого письма не написал, ибо для него был слишком важен собственный образ в глазах читателей. Но Шаламов считал более важной возможность хоть что-то опубликовать в своей стране, он видел в себе только писателя.

Не исключено, что это было и своего рода «вызовом» интеллигенции, не оценившей должным образом его дар. После этой публикации многие от него отшатнулись, вокруг него создалась почти пустота. Лично я даже внутри себя не могу давать никаких оценок поведению Шаламова. Его нравственное чутье несравненно выше моего. Мне доводилось слышать от людей, отсидевших свои лагерные сроки, что де и в лагерях были и человеческие отношения, и человеческие радости, и в этом смысле «человечный» Солженицын ближе к правде, чем «бесчеловечный» Шаламов. Такие вещи Шаламова, как «Очерки преступного мира», «Четвертая Вологда» и особенно «Перчатка или КР-2» уже не имели широкого хождения в самиздате и не попали в то время за рубеж. Очерки плохо воспринимались из-за их «негуманной» позиции по отношению к блатарям или «ворам в законе» как поставившим себя вне человеческой морали. Воспоминания о Вологде касались больных вопросов Гражданской войны, имевшей в те годы еще некий ореол «святости» в глазах интеллигенции.

Отпугивала и жесткость второй серии Колымских рассказов, где автор прямо утверждал, что в лагере нельзя апеллировать к знакомствам, начавшимся на воле, ибо это смертельно опасно в силу всеобщего страха доносов о якобы попустительстве. Солженицына интересует человеческое в нечеловеческих условиях. Человеку свойственно /216/ обустраиваться в самых трудных ситуациях. Недаром Иван Денисович остро ощущает удачу прожитого дня. В конце концов, мы и на воле жили в нечеловеческих условиях непрерывного страха и несвободы, которую даже шепотом нельзя было назвать таковой. Требовалось не просто говорить, но и думать, что живешь в самой свободной стране. Именно эти, думавшие по велению партии, сегодня жаждут возврата к старому. Писатель, сумевший увидеть человеческие проявления в нашей страшной жизни, был не только обманщиком, он помогал выжить. Вопрос в том, какая цена платится за такое выживание, за возможность думать, что мы живем в стране Пушкина, Чехова и Толстого? Шаламов ясно понимал, что, в действительности, сохранить в себе человеческое можно, только осознав бесчеловечность нашей жизни. Его поле наблюдения принципиально отлично от того, которое выбрал Солженицын. В своем первом письме к нему Шаламов как бы предполагал, что молодой автор двинется в ту сторону, которую сам он, Шаламов, уже открыл. За восторженными похвалами повести можно не сразу заметить важные поправки Шаламова: «Очень хорош бригадир..., хотя я не могу представить себе, как бы я стал бригадиром..., ибо хуже такой должности... в лагере нет», «ни Шухов, ни бригадир не захотели понять высшей лагерной мудрости: никогда не приказывай ничего твоему товарищу, особенно работать».

А как оба писателя относились к лагерной литературе? Для Шаламова решающим аргументом служит вопиющая бездарность плеяды фальшиво пишущих о лагерях. Талант, по Шаламову, есть критерий и гарантия правды, ибо талант это и есть способность увидеть и высказать правду в единственно точных словах. Быть почти-правдивым - это называется лгать. Почти-талантливость - это бездарность. В литературе и то и другое равносильно подлости: «Желание обязательно изобразить “устоявших” - это тоже вид растления духовного». Стремление судить о писателе по его таланту, а не жизненному опыту, показывает, что Шаламов связывает талант с упомянутой /217/ выше способностью быть «инструментом познания мира». Бездарность - это негодность писателя как инструмента познания. В другом месте Шаламов писал, что талант это не труд, а свойство личности, однако труд есть потребность таланта в самореализации.

Пути, проложенные Шаламовым и Солженицыным, не отрицают, но дополняют друг друга. Солженицын делает акцент на отказе от лжи путем возвращения к лучшим традициям русской классики. Шаламов уверен в том, что подлинный талант художника гарантирует правду изображения и заставляет искать изобразительные средства, способные ответить на вызов эпохи.

Материалы к биографии. 2012 г. 435 с.

Варлам Шаламов о Солженицыне
(из записных книжек)

Почему я не считаю возможным личное мое сотрудничество с Солженицыным? Прежде всего потому, что я надеюсь сказать свое личное слово в русской прозе, а не появиться в тени такого, в общем-то, дельца, как Солженицын...

У С/олженицына/ есть любимая фраза: «Я этого не читал».

Письмо Солженицына - это безопасная*, дешевого вкуса, где по выражению Хрущева: «Проверена юристом каждая фраза, чтобы все было в «законе». Недостает еще письма с протестом против смертной казни и /нрзб./ абстракций.

Через Храбровицкого сообщил Солженицыну, что я не разрешаю использовать ни один факт из моих работ для его работ. Солженицын - неподходящий человек для этого.

Солженицын - вот как пассажир автобуса, который на всех остановках по требованию кричит во весь голос: «Водитель! Я требую! Остановите вагон!» Вагон останавливается. Это безопасное упреждение необычайно...

У Солженицына та же трусость, что и у Пастернака. Боится переехать границу, что его не пустят назад. Именно этого и боялся Пастернак. И хоть Солженицын знает, что «не будет в ногах валяться», ведет себя так же. Солженицын боялся встречи с Западом, а не переезда границы. А Пастернак встречался с Западом сто раз, причины были иные. Пастернаку был дорог утренний кофе, в семьдесят лет налаженный быт. Зачем было отказываться от премии - это мне и совсем непонятно. Пастернак, очевидно, считал, что за границей «негодяев», как он говорил - в сто раз больше, чем у нас.

Деятельность Солженицына - это деятельность дельца, направленная узко на личные успехи со всеми провокационными аксессуарами подобной деятельности... Солженицын - писатель масштаба Писаржевского, уровень направления таланта примерно один.

Восемнадцатого декабря умер Твардовский. При слухах о его инфаркте думал, что Твардовский применил точно солженицынский прием, слухи о собственном раке, но оказалось, что он действительно умер /.../ Сталинист чистой воды, которого сломал Хрущев.

Ни одна сука из «прогрессивного человечества» к моему архиву не должна подходить. Запрещаю писателю Солженицыну и всем, имеющим с ним одни мысли, знакомиться с моим архивом.

В одно из своих /нрзб./ чтений в заключение Солженицын коснулся и моих рассказов. - Колымские рассказы... Да, читал. Шаламов считает меня лакировщиком. А я думаю, что правда на половине дороги между мной и Шаламовым. Я считаю Солженицына не лакировщиком, а человеком, который не достоин прикоснуться к такому вопросу, как Колыма.

На чем держится такой авантюрист? На переводе! На полной невозможности оценить за границами родного языка те тонкости художественной ткани (Гоголь, Зощенко) - навсегда потерянной для зарубежных читателей. Толстой и Достоевский стали известны за границей только потому, что нашли переводчиков хороших. О стихах и говорить нечего. Поэзия непереводима.

Тайна Солженицына заключается в том, что это - безнадежный стихотворный графоман с соответствующим психическим складом этой страшной болезни, создавший огромное количество непригодной стихотворной продукции, которую никогда и нигде нельзя предъявить, напечатать. Вся его проза от «Ивана Денисовича» до «Матрениного двора» была только тысячной частью в море стихотворного хлама. Его друзья, представители «прогрессивного человечества», от имени которого он выступал, когда я сообщал им свое горькое разочарование в его способностях, сказав: «В одном пальце Пастернака больше таланта, чем во всех романах, пьесах, киносценариях, рассказах и повестях, и стихах Солженицына», - ответили мне так: «Как? Разве у него есть стихи?». А сам Солженицын, при свойственной графоманам амбиции и вере в собственную звезду, наверно, считает совершенно искренне - как всякий графоман, что через пять, десять, тридцать, сто лет наступит время, когда его стихи под каким-то тысячным лучом прочтут справа налево и сверху вниз и откроется их тайна. Ведь они так легко писались, так легко шли с пера, подождем еще тысячу лет. - Ну что же, - спросил я Солженицына в Солотче, - показывали Вы все это Твардовскому, Вашему шефу? Твардовский, каким бы архаическим пером ни пользовался, - поэт и согрешить тут не может. - Показывал. - Ну, что он сказал? - Что этого пока показывать не надо.

После бесед многочисленных с С/олженицыным/ чувствую себя обокраденным, а не обогащенным.

«Знамя», 1995, № 6

Это было почти двадцать лет назад, на закате брежневской эпохи. Небольшая группа людей - человек сорок - провожала в последний путь писателя, почти забытого современниками.

Многие считали его уже давно умершим. "Варлам Шаламов умер", - заявил на весь мир А. Солженицын в Америке. А Шаламов тогда, в 70-е годы, еще ходил по Москве - его встречали на Тверской, куда он выходил иногда за продуктами из своей каморки. Вид его был страшен, его шатало как пьяного, он падал. Милиция "образцового коммунистического города" была начеку, Шаламова поднимали, а он, не бравший в рот ни грамма спиртного, доставал справку о своей болезни - болезни Меньера, обострившейся после лагерей и связанной с нарушением координации движений. (Эта справка, которую писатель всегда носил при себе в последние годы, есть в музее Шаламова в Вологде).

К тому же он был почти слепой, глухой, и в 1979 году, когда ему было уже 72 года, его поместили в интернат для инвалидов. Он был одинок, без семьи, и его навещали редкие друзья и знакомые, а также иностранные корреспонденты. В связи с этим не дремало и КГБ. В больнице он продолжал писать стихи. В них не было никакой политики, а было его, шаламовское, упорство:

Как всегда, обойдусь без свечи.
Как всегда, обойдусь без домкрата …

Агенты в штатском были и на кладбище, когда хоронили Шаламова. А всего на похоронах было человек сорок.

Зачем об этом вспоминать сейчас? Ведь многие детали известны. У всех, кто прочел "Колымские рассказы" Шаламова и оценил его писательское и человеческое величие, эти детали всегда вызывали чувство жгучего стыда за его судьбу. Как и за судьбу тех, кто был уничтожен и изуродован сталинским режимом. Тогда, в первые годы "перестройки", верилось, что этот стыд может стать очистительным для нашего общества.

К сожалению, этого не происходит. Два печальных факта, о которых я хочу сообщить, никак не связаны друг с другом, но каждый из них в отдельности может служить символом сегодняшней деморализованности России, символом ее новейшей истории.

В июне 2000 года в Москве на Кунцевском кладбище был разрушен памятник Варламу Шаламову. Неизвестные грабители оторвали и унесли бронзовую голову писателя, оставив одинокий гранитный постамент. Эти варвары принадлежат, несомненно, к наследникам той прослойки особо циничных уголовников, которых писатель хорошо знал в лагере и описал в своих рассказах. Это преступление, как и многие другие преступления в России, не раскрыто.

Второй факт произошел годом ранее. Александр Солженицын, вернувшийся из Америки, опубликовал в журнале "Новый мир" (№4, 1999 г.) свои воспоминания о Шаламове, которые можно назвать не иначе, как сведение личных счетов с умершим и беззащитным собратом по перу.

Читатель теперь узнает, что "Колымские рассказы" "художественно не удовлетворили" Солженицына. И с патриотизмом слабовато у Шаламова ("разве горит у него жажда спасения Родины?"). И с антисоветизмом ("Никогда и ни в чем, ни пером, ни устно не выразил оттолкновения от советской системы, не послал ей ни одного даже упрека, всю эпопею ГУЛАГА переводя лишь в метафизический план"). И даже внешностью, кажется, был неприятен ("худое лицо при чуть уже безумноватых глазах"). Все это показывает, что автор "Архипелага ГУЛАГ", несмотря на почтенный возраст, не стал более объективным и толерантным в своих суждениях. Самое печальное, его резкий и бестактный выпад обойден молчанием в российской прессе (единственное исключение - отклик наследницы прав Шаламова, архивиста И.Сиротинской в №8 "Нового мира" за тот же год). Складывается впечатление, что либеральное российское общество наложило на себя обет в части критики Солженицына и продолжает в том же смысле традицию, сложившуюся в безгласные 60-е годы .

Вероятно, есть необходимость напомнить некоторые факты литературной жизни той поры, когда лагерная проза - правда о сталинском режиме - только выходила на поверхность, рождая волну разочарования и недовольства существующим строем, которая в конце концов привела к горбачевской "перестройке" и последующему катастрофическому развитию событий в стране.

Шаламов начал писать свои рассказы в 1954 г., когда вернулся после 17 лет колымских лагерей в Подмосковье и жил в глухом рабочем поселке. Еще раньше, работая лагерным фельдшером в тайге, он начал писать стихи. И то и другое не могло быть тогда напечатано и распространялось среди близких людей.

В одном из писем Шаламова Б.Пастернаку (1956 г.) есть знаменательные строки:

"Вопрос "печататься - не печататься" - для меня вопрос важный, но отнюдь не первостепенный. Есть ряд моральных барьеров, которые я перешагнуть не могу".
Писатель отвергает сам принцип приспособления к цензуре - он изначально ориентируется на правду как норму литературы и норму бытия. За этим - его огромная вера в неискоренимость абсолютных человеческих ценностей, которые, рано или поздно, вернутся в его страну. О каком-либо "воспарении" над действительностью, о стоянии "над схваткой" по отношению к Шаламову говорить было бы нелепо. Он в схватке участвует - по высшему духовному счету, будучи умудрен в той истине, что "искусство - бессмертие жизни".

В сущности, Варлам Шаламов, в пору работы над "Колымскими рассказами", мало соответствовал образу "писателя-подпольщика", нарисованному Солженицыным в книге "Бодался теленок с дубом" и имевшему отчетливую политизированную окраску. Шаламову ближе скорее образ пушкинского монаха Пимена, пишущего в келье "повесть плачевную" в надежде, что его услышат грядущие поколения, - с той лишь разницей, что вместо пименовского "добродушия" мы видим у Шаламова святое и праведное негодование, облеченное в необычайно сжатую, аскетическую художественную форму.

Отшельничество Шаламова в своих глубинных основах шло от заветов бескорыстного, чуждого всякого тщеславия подвижничества, столь характерного для российской духовной традиции. Примеров такого рода почти не встретить в современности. Не потому ли писатель остался в значительной мере непознанным и недооцененным?

Драматизм писательской судьбы Шаламова особенно остро осознается в сопоставлении с судьбой Солженицына. К 1962-му году, когда была напечатана повесть "Один день Ивана Денисовича", сделавшая Солженицына знаменитым во всем мире, Шаламовым было написано около 60-и новелл и очерков колымского цикла. Все вместе это составило бы достаточно солидный том. Но ни одно из этих и последующих прозаических произведений писателя не было, как известно, опубликовано в СССР при его жизни. Чем же отличались его рассказы от тогдашних произведений Солженицына?

Возьмем для начала одну вещь, датированную 1959 годом, когда Солженицын, по его собственному признанию, сделал "облегченный" вариант своего рассказа "Щ-854", ставший затем повестью об Иване Денисовиче. Шаламов тогда же написал рассказ "Последний бой майора Пугачева", рассказ о побеге из лагеря, проникнутый открытым восхищением беглецами, - такое не укладывалось ни в какие каноны даже оттепельной словесности. Это было, по сути, покушение на незыблемый догмат общественной идеологии: человек, несправедливо осужденный в сталинскую эпоху, должен был верить в справедливость и, ожидая ее, строго повиноваться единому для всех порядку. Подпольная партячейка со штудированием Маркса - пожалуйста. Вооруженное восстание - никак нет. Такой формы "сопротивления трагическим обстоятельствам" не принял бы ни один присяжный критик. Надо ли говорить, что Иван Денисович Шухов, с его не раз заклейменным "непротивленчеством", - прямой антипод майора Пугачева и его друзей?

Можно привести для сравнения и другой рассказ Шаламова, написанный в 1959 году, - "Тифозный карантин", где с потрясающей силой раскрыта психология лагерного "доходяги", обреченного на смерть. Его спасает не вера, не надежда, не любовь и даже не злоба, а первобытный инстинкт самосохранения, заставляющий вовсе забыть о ближнем. Он остается жить лишь благодаря обману - вместо него, прячущегося, на прииск, на верную смерть, отправлен кто-то другой. Причем этот рассказ более типичен для шаламовского творчества, так как воплощает его философию человека и утверждает мысль о могущественной силе "звериных инстинктов", которые правят миром более, чем принято думать. Рассказ может служить иллюстрацией универсальности положений психоанализа и экзистенциалистской философии, притом что Шаламов вряд ли знал о них - это его собственное художественное открытие, которое перекликается с выводами ученика З.Фрейда Б.Беттельхайма, бывшего узником Дахау и Бухенвальда . "Cоветский человек не может превратиться в животное, автор клевещет на советского человека!" - такими были бы, пожалуй, самые расхожие отзывы, будь этот рассказ опубликован в СССР сразу после его написания; и в пример критики приводили бы, наверное, Ивана Денисовича, который работает в лагере и радуется малым радостям.

Наконец, любопытно сопоставить рассказ Шаламова "Берды Онже", тоже написанный в 1959 году, с рассказом Солженицына "Случай на станции Кречетовка", опубликованном в 1963 г. Материал у обоих произведений схож - это жизнь железнодорожной станции в годы войны. В том и в другом случае реальную основу составляют факты мрачно-анекдотического характера. У Солженицына - как арестован старый интеллигент, по рассеянности назвавший Сталинград Царицыном. У Шаламова - как взамен потерянного заключенного конвоиры посадили в тюремный вагон первого попавшегося на базаре, не говорящего по-русски туркмена.

Что же здесь сопоставимо? Мера абсурдности? Она, пожалуй, одинакова. Очевидно, что у Солженицына акцент падает на разоблачение всеобщей «бдительности», которую олицетворяет молоденький лейтенант - дежурный. Тема важная, но, все-таки, не новая для 60-х годов. И герой, забывший, что известный город уже с 1925-го года носит имя "отца народов", не очень типичен для времен войны. Сожаление, пожалуй, единственное чувство, которое вызывает его незадачливость.

У Шаламова вывернут пласт куда более глубокий. Впервые (и единственный раз, кажется, до сего времени) с такой беспощадностью обнажена изнанка "несокрушимой дружбы народов". Произвол вершится над "нацменом" только потому, что он не говорит по-русски и поэтому беззащитен.

Наконец, самое красноречивое в этом сопоставлении: рассказ Шаламова занимает всего 4 страницы, в то время как рассказ Солженицына - целых 50. Если признать краткость и точность высшим достижением прозы (как считал Пушкин), то вывод напрашивается сам собой.

Легко понять, почему Шаламов достаточно сдержанно оценил "Ивана Денисовича". Отдавая должное достоинствам повести, он высказывал Солженицыну в письме резкие замечания, ставящие под сомнение правдивость сюжета: «Около санчасти ходит кот - невероятно для настоящего лагеря - кота давно бы съели… где этот чудный лагерь? Хоть бы с годок там посидеть в свое время». В большом шаламовском письме, посвященном этой теме, нет и намека на то, что «облегченный» характер повести был связан с приспособлением к цензуре, к тому, чтобы угодить вкусам «верхнего мужика» Твардовского и «верховного мужика» Хрущева. Шаламов не просто указывет на существование иного, несравненно более мрачного лагерного мира. Речь идет, в сущности, об ином уровне правды - правды без границ, без условностей - правды абсолютов. Позднее он напишет, что так называемая лагерная тема - «основной вопрос наших дней», что это очень большая тема, где разместится сто таких писателей, как Солженицын и пять таких писателей как Лев Толстой. И никому не будет тесно".

Свою убежденность в этом он обосновывает тезисом: «Лагерь - мироподобен». Этот тезис подчеркивает, что тема сопротивления бесчеловечным обстоятельствам, «зубьям государственной машины», универсальна и непреходяща. Отсюда его вывод: «Мои рассказы - в сущности советы человеку, как держать себя в толпе» .

Неприятие прозы Шаламова в СССР было связано не столько с политическими причинами, сколько с эстетическими и философскими. Рассказы его лишены публицистического пафоса «обличения режима» - в большинстве случаев это простые, объективизированные «страшные картинки», затрагивающие вечные, экзистенциальные вопросы бытия. Это выходило за рамки не только советской, но и всей русской литературной традиции, противоречило массовой нормативной эстетике, общепринятому оптимизму и гуманизму. Внеидеологичность искусства у Шаламова имела свои исторические основания, перекликавшиеся с нравственными исканиями наиболее чутких представителей западной интеллигенции. Подобно тому, как Т. Адорно заявил, что «после Освенцима нельзя писать стихов», Шаламов считал, «что после Колымы литература должна радикально измениться». «Русские писатели-гуманисты второй половины 19 века несут на себе тяжкий грех крови, пролитой под их знаменем в 20-м веке». «Искусство лишено права на проповедь». «Несчастье русской литературы в том, что она лезет не в свои дела, ломает чужие судьбы, высказывается по вопросам, в которых она ничего не понимает,» - в этих шаламовских максимах очевидно слышна и полемика с Солженицыным, который с середины 60-х годов вступает в открытую борьбу с режимом, опираясь при этом на консервативную русскую традицию (Достоевский) и моральный пример Льва Толстого. В одном из писем 1972 года Шаламов прямо пишет: «Солженицын весь в литературных мотивах классики второй половины 19 века», «все, кто следует толстовским заветам, - обманщики», «такие учителя, поэты, пророки, беллетристы могут приносить только вред». По убеждению Шаламова, «возвратиться может любой ад, увы!» Свое мрачное предвидение он основывает на том, что в России не осознан главный урок 20-го века - «урок обнажения звериного начала при самых гуманистических концепциях» .

Уникальность столь отрицательного отношения к деятельности Солженицына особенно очевидна на фоне тогдашнего всеобщего восхищения ею в либеральных кругах в СССР и на Западе. Не случайно Шаламов стал в это время жертвой «либерального террора» - после его письма в «Литературную газету» с протестом против спекулятивных публикаций его «Колымских рассказов» в журнале «Посев» и других изданиях одиозной антикоммунистической репутации. Многие прозападно настроенные представители советской либеральной интеллигенции отвернулись от него, расценив этот шаг Шаламова как знак гражданской слабости, как «капитуляцию» писателя перед властями (именно это звучит у Солженицына и в его новейшем мемуаре). Однако письмо Шаламова было направлено прежде всего в защиту свободы художника от политической ангажированности. Это естественное желание сплеталось с лагерным опытом: он хорошо знал по лагерю, что значит «оказаться использованным» (Это слово на жаргоне заключенных имело двойной смысл: «поддаться на провокацию НКВД» или «стать жертвой сексуального насилия со стороны блатных»). Диссидентствующая московская публика желала видеть его, инвалида, героем. Эту публику он глубоко презирал. С придыханием рассуждавшая о Мандельштаме, она, между тем, без угрызений совести защищала диссертации о самых ортодоксальных поэтах советской эпохи. Не способная сама на какой бы то ни было поступок, она шельмовала писателей (не одного Шаламова) за якобы недостаточное мужество. «Они затолкают меня в яму, а сами будут писать петиции в ООН», - говорил Шаламов.

В письме в «Литгазету» писатель с гневом отверг претензии тех, кто желал его видеть своим союзником-антисоветчиком, «внутренним эмигрантом» солженицынского типа. С учетом приведенных выше высказываний, можно понять, что это была глубоко осознанная, принципиальная позиция, связанная с ясным пониманием последствий включения в политику, в решение глобальных проблем хрупкого мира, где наивное доброхотство может обернуться новым злом .

Интересно признание Шаламова в связи со стилистикой письма, которая многим показалась отнюдь не шаламовской, слишком прямолинейной. Он писал: «Если бы речь шла о газете “Таймс”, я бы нашел особый язык, а для “Посева” не существует другого языка, как брань» . Символично, что И. Бродский, оказавшись в эмиграции в том же 1972 году, напечатал в газете «Нью-Йорк таймс» письмо, выдержанное в спокойном и твердом стиле, но с теми же мыслями, что и у Шаламова: «Я скорее частное лицо, чем политическая фигура…, я не позволял себе в России и, тем более, не позволю здесь использовать меня в той или иной политической игре» . К слову сказать, Бродский за это не подвергся никакой обструкции со стороны либералов. Все это наглядно подтверждает, что излишне политизированное сознание часто выдает желаемое за действительное, назначая некоторым писателям ту роль, которая им органически не свойственна.

Пора обратиться к сложному и достаточно деликатному вопросу о том, прав или насколько прав оказался Шаламов в своем предвидении исторических последствий литературно-политической деятельности Солженицына? Тема эта требует, конечно, больших специальных исследований, и то, что будет изложено ниже, с неизбежностью схематично и субъективно. Тем не менее необходимость осмысления «феномена Солженицына» в свете сегодняшних перемен в России и в мире очевидна.

Прежде всего, вряд ли стоит переоценивать роль «диссидентской» литературы, и Солженицына в частности, во влиянии на кризис официальной идеологии в СССР. Кризис сложился в 70-е - 80-е годы в силу сложных объективных обстоятельств и неотвратимо требовал выхода. Образ «мессии», спасителя мира от «коммунистической заразы», ассоциирующийся с именем Солженицына, в немалой степени мифологизирован, в том числе и самим писателем. Несмотря на недовольство большинства населения СССР условиями своей жизни, скептическим отношением к престарелым вождям КПСС, широких антикоммунистических настроений в стране не существовало. Общество склонялось к идеалам «социализма с человеческим лицом», допускающего свободу выражения различных мнений, многоукладность экономики по типу НЭПа, причем достижение этих идеалов мыслилось эволюционным путем. Исходя из этих настроений М. Горбачев и начал «перестройку», которая казалась типичной для России «революцией сверху», т.е. инспирировалась властями перед лицом неразрешимых глобальных и внутренних проблем. И если бы Горбачеву удалось осуществить свой сценарий до конца, судьба творчества Солженицына и отношение к нему в России и в мире могли быть совершенно иными, чем сейчас, - скажем так, - более прохладными. Достаточно напомнить, что Президент СССР весьма сдержанно относился к Солженицыну, даже назвав его «монархистом». Конфуз был замят благодаря разъяснениям на ТВ советника президента, публициста Ю. Карякина.

Показательно, что первая публикация «Архипелага ГУЛАГ» в 1989 году в журнале «Новый мир» сопровождалась острыми дискуссиями, надо полагать, не только санкционированными сверху, но и искренними. В этих дискуссиях историософская концепция Солженицына вызывала жесткую критику. Для примера можно сослаться на материалы «Круглого стола» «Литературной газеты» от 17 января 1990 года под названием «История. Революция. Литература», где идеи автора «Красного колеса» были названы «ретроутопией».

За прошедшие 10 лет отношение к Солженицыну и его идеям в России неоднократно менялось. Если при Ельцине главным козырем был антикоммунизм Солженицына, то с приходом к власти Путина упор делается на его государственничество. (В принципе, в сложном конгломерате идей Солженицына могут найти нечто родственное даже ортодоксальные деятели КПРФ: «Ведь он всегда был против власти денег».) Тем самым подтверждается объективное наличие в энергетическом поле писателя разных потенциалов: разрушительного и созидательного, что закономерно при активном включении амбициозного художника, обладающего «харизмой», в политику.

Сегодняшняя ситуация в России в этом плане парадоксальна. С одной стороны, многие представители либеральной интеллигенции, даже те, кто ранее резко возражал Солженицыну, пошли «все дальше и дальше» и открыто называют себя антикоммунистами (не в смысле противостояния КПРФ, а в смысле полного отрицания того, что было осуществлено в России под флагом социализма). С другой стороны, повседневная жизнь страны, особенно в провинции, по-прежнему насыщена атрибутами советской эпохи (памятники Марксу и Ленину, названные в их честь улицы). Преподавание истории в школах России лишь немного модернизировано за счет усиления критики Сталина и Брежнева при сохранении пиетета к Ленину (Ленин как культовая фигура удален лишь из системы воспитания). Академическая наука также в основном придерживается прежней схемы политической истории страны: более пристальное изучение консервативных и оппозиционных большевизму политических тенденций начала ХХ века не привело к отказу от признания закономерности Октябрьской революции. Более того, усиливается интерес к нэпу как к альтернативе сталинизму . Налицо огромный разрыв между идеологией либеральной элиты и массовыми настроениями - разрыв, с предельной ясностью воплотившийся в неожиданном, хотя и прогнозируемом симбиозе новых государственных символов России. И то, что аргументация антикоммунистов в прямом, открытом диалоге о возвращенной музыке гимна Советского Союза оказалась демагогической и беспомощной в сравнении с «аргументацией улицы», простых людей, не желающих «потери смысла жизни», свидетельствует, на мой взгляд, о серьезном поражении тех, кто десять лет назад праздновал победу. Но вряд ли историю с гимном можно расценивать как знак возросших симпатий россиян к коммунизму, а тем более к Сталину. Причины здесь скорее психологические. Не случайно один крупный современный мыслитель вспомнил недавно афоризм Бальзака: «Жесткая щетка рвет мягкую ткань», приведя его в подтверждение своего совершенно справедливого вывода о том, что «смысловая каша», сумбур в головах людей есть результат нарушения меры критики, превратившийся в фактор разрушения» .

Вряд ли найдется другой писатель, кроме А. Солженицына, в чьих произведениях «мера критики» была бы превзойдена в такой же огромной степени. Это касается прежде всего его главной книги «Архипелаг ГУЛАГ», оказавшей беспрецедентное влияние на мировое общественное мнение в годы «холодной войны» и создавшей крайне негативный образ СССР как «империи зла». Нет нужды говорить, что известные круги на Западе были заинтересованы в массовом тиражировании «Архипелага». Свидетельства, что первое издание этой книги в «ИМКА-пресс» дотировалось секретным ведомством США , вероятно, будут дополнены со временем другими подробными фактами. Можно догадаться, что осознание автором "Архипелага" печальной истины о том, что его книги использованы довольно утилитарным образом, повлияло на его дискомфортное самочувствие в эмиграции. Возможно, этим объясняется декларативное отвержение им ценностей западной демократии, тяготение к православному фундаментализму и т.д. В то же время, настояв на первоочередной публикации именно "Архипелага", а не других произведений в СССР в годы «перестройки», Солженицын показал, что он сам заинтересован прежде всего в пропагандистском эффекте своей книги - убийственном, по его мнению, для «ненавистной коммунистической идеологии».

Почему же так быстро критическое отношение к «Архипелагу» в СССР сменилось его апологией? На этот вопрос ответить непросто. Многое зависело не только от радикализации перемен при Ельцине, но и от склонности либеральной интеллигенции к идолопоклонству, к безраздельному доверию литературным авторитетам (что отмечал и Шаламов).

Когда в России началась, по остроумному выражению М. Розановой (соиздателя вместе с А. Синявским журнала «Синтаксис»), «Солженизация всей страны», можно было наблюдать массу таких же метаморфоз, какие происходили с добропорядочными гражданами царской России после февральской революции. Тех, кто не желал прослыть консерваторами и быстро записался в партию эсеров (а их были десятки тысяч), прозвали «мартовскими социалистами». По аналогии можно говорить и об «августовских демократах» - тех, кто мгновенно стал понимать историю своей страны «по Солженицыну» и начал с демонстративным презрением говорить о «передовой идеологии марксизма», уравняв Сталина с Лениным, Бухариным, Троцким и другими, приговаривая: «Все они коммуняки». Одни догмы сменились другими, противоположными по смыслу. Популяризация этих догм была подхвачена СМИ. В результате произошло то, что на научном языке называется «расстройство коллективного сознания», «утрата социокультурной идентичности и традиционных ценностных ориентаций», а попросту - «смущение умов» - огромное по масштабам и катастрофическое по характеру. Экономические, демографические, криминогенные и другие последствия «российской социальной революции конца ХХ-го века» хорошо известны. О том, в какой мере жизненная разруха связана с «разрухой в головах», писал еще М. Булгаков. И разве можно уклониться от вопроса: в какой мере причастен к этим новым бедам России Солженицын? - «Ты этого хотел, Жорж Данден?»

«Проклятый вопрос о цене идей», который был поднят Солженицыным, имеет значение не только по отношению к прошлому, к идеям социализма. Коль скоро автор «Архипелага ГУЛАГ» не перестает со странной навязчивостью через столетие пенять К. Марксу на его вину в русской Октябрьской революции 1917 года («Так надо было Марксу раньше голову иметь!» - такой простодушный пассаж прочли мы недавно в одной из новейших публикаций Солженицына), то с таким же основанием можно предъявить претензии к нему самому - за его доктрину воинствующего антикоммунизма, которая обрела своих прозелитов. И хотя Солженицын может сказать, что он "не хотел", что он предупреждал об опасности обвального развития событий после падения коммунизма и давал конкретные советы вождям СССР и России, вряд ли можно оспорить тот факт, что реальное разрушительное начало в его литературно-политической деятельности многократно преобладало над утопическим созидательным. Отдавая должное Солженицыну как критику извращенных форм «реального социализма», нельзя в то же время не признать, что неистовый автор «Архипелага», «Красного колеса», «Ленина в Цюрихе» как никто другой поспособствовал тому, чтобы превратить весь советский период истории в «черную дыру» и тем самым разорвать те «духовные укрепы», которые могли вести общество по пути гораздо менее разрушительному, по пути эволюции от фальшиво милитаризованного социализма к реальной социальной демократии. В конце концов, ответственность за деморализацию и усилившееся отставание России несут политики. Но не есть ли это также расплата за недавнюю либеральную восторженность «разрешенным» Солженицыным?

Честность заставляет признать, что Шаламов оказался во многом прав. По крайней мере, к нему самому подобных претензий предъявить невозможно, он чист перед историей. И напрасно Солженицын в своем мемуаре пытается представить себя победителем в споре с Шаламовым, напрасно ставит Шаламову в вину то, что, «несмотря на колымский опыт, на душе его остался налет сочувственника революции и 20-х годов». Ибо без этого «налета», оставшегося также у большинства населения России, невозможно прийти к согласию и самоуважению, в котором так нуждается страна.

Последние события в России показывают, что антикоммунизм оказался неприемлем для массы общества - прежде всего в силу своей деструктивности, нигилистического отношения к прошлому. Масса оказалась мудрее иных публицистов и деятелей культуры хотя бы потому, что стихийно склонна видеть мир в живых противоречиях, в слиянии «плохого» и «хорошего», «темного» и «светлого» и не приемлет одномерности, справедливо угадывая в ней стремление к чьей-нибудь политической выгоде. По этой причине, вероятно, «Архипелаг ГУЛАГ» читают все меньше и меньше.

Вопрос о мировоззренческих расхождениях Шаламова и Солженицына будет еще долго злободневен. Трудно не коснуться одного показательного момента. Можно ли, например, вообразить, чтобы на страницах «Архипелага ГУЛАГ» появились следующие строки?

"Все умерли… Умер Николай Казимирович Барбэ, один из организаторов Российского комсомола, товарищ, помогавший мне вытащить большой камень из узкого штурфа, расстрелян за невыполнение плана участком… Умер Дмитрий Николаевич Орлов, бывший референт Кирова, с ним мы пилили дрова в ночной смене на прииске… Умер экономист Семен Алексеевич Шейнин, добрый человек… Умер Иван Яковлевич Федяхин, философ, волоколамский крестьянин, организатор первого в России колхоза… Умер Фриц Давид. Это был голландский коммунист, работник Коминтерна, обвинявшийся в шпионаже. У него были прекрасные вьющиеся волосы…"

Рассказ Шаламова «Надгробное слово», строки из которого приведены, написан в 1960 году. О нем, как и о других рассказах подобного рода, часто забывают. Но ведь именно эти полузабытые, безыменные мученики - миллионы уничтоженных режимом - и составили для писателя живые силы России и залог ее возможного здорового саморазвития. Они - те, кто подпадают у Солженицына под категорию лагерных «придурков» или «благонамеренных», - представляли, без сомнения, куда более сложное и трагичное явление.

Скорбная, реквиемная интонация «Надгробного слова» - камертон всей колымской прозы Шаламова. Разве можно уловить здесь хоть ноту укора? Сама мысль о разделении людей на «чистых» и «нечистых» по идеологическому признаку для писателя кощунственна. Все, кто искренне верил в справедливость начал новой жизни и, став жертвой террора, сохранил в себе человеческое, в его глазах заслуживают только сострадания. В этой теплоте понимания, не отягощенной никакими пристрастиями, - высокая нравственная правота Шаламова.

Надо ли говорить, что эта правда - конструктивна, что она зовет не к поиску «врагов» (в прошлом и настоящем), не к новому расколу общества и бесконечной конфронтации, а к осознанию подлинной трагедийности исторического пути России в ХХ-м веке. Такое осознание исключает простые и однозначные трактовки пройденного за 80 лет - оставляя пространство для раздумия не только о «перстах Авроры», но и о реалиях 20-х годов, когда рынок еще имел куда большее значение, чем лагерь; не только о «злодеях-большевиках», но и о могуществе таких факторов, как голод, войны, человеческие страсти и человеческие заблуждения, которые, к сожалению, имеют свойство повторяться.

Примечания

Все права на распространение и использование произведений Варлама Шаламова принадлежат А.Л.. Использование материалов возможно только при согласовании с редакцией ed@сайт. Сайт создан в 2008-2009 гг. на средства гранта РГНФ № 08-03-12112в.

"Меня часто приглашают выступать с воспоминаниями о Солженицыне, и там упоминание о Шаламове считается нецензурным."
Из выступления Сергея Гродзенского на обсуждении книги В. Есипова "Шаламов", сент. 2012

"Если посмотреть на Солженицына из определенной, шаламовской перспективы, то получается следующая картина.
Солженицын - графоман, писавший чудовищные “стихи” вроде поэмы “Прусские ночи”. Условия содержания в лагере у Солженицына были ласковые, так что он мог упражняться в стихосложении, пока другие доходили.
Сам Солженицын пишет про себя, что он был лагерным осведомителем-стукачем, работавшим под псевдонимом “Ветров”. При этом якобы он никого не сдал и с администрацией лагеря не сотрудничал (в это никто из заключенных не верит).
Потом он написал повесть “Щ-854", которая была достаточно мягкой и беззубой, в меру лживой и просоветской, приспособленческой, чтобы ее могли напечатать во время оттепели. [...]
После этого и даже еще прежде Солженицын решил стать “главным по лагерям” на Западе, и это была чисто советская, надо сказать, установка - создать под себя кресло и назначить ГлавЛагПисом и ГлавСовестью.
В мемуарах Солженицына описана душераздирающая сцена, как в 1964 году он предлагает Шаламову писать “Архипелаг ГУЛаг” вместе. По версии Солженицына они для этого - в целях конспирации - отошли в пустынный сквер, легли в траву и говорили в землю. Шаламов отказался с совершенно загадочной для Александра Исаича мотивацией - “хочу быть уверенным, для кого пишу”. А Солженицын уже тогда мыслил строго в категориях самопиара - например, главный герой должен быть обязательно носителем христианского мировоззрения, чтобы ТАМ было понятно.
Дальше была всемирная слава - она, как видно, достается именно тем, кто активно ее добивается, ходит за ней по пятам, умоляет. Поместье в Вермонте, иронически описанное Войновичем в “Москве 2042" - там Солженицын тренировался въезжать в Россию на белом коне. Примечательно, что как и в случае Ивана Ильина почвенничество, монархизм и православие Солженицына совершенно не мешали ему сотрудничать с западными спецслужбами, а точнее им - использовать Александра Исаича.
В конечном счете Солженицын дослужился до совести нации.
[...] Вот метод: взять реальную тему, приватизировать ее, оттеснить конкурентов, прославиться на западе в контексте Холодной войны, а дальше гнать пургу как пророк. Хороший бизнес."

Это надо в курьезы: оказывается, Шаламов писал не прозу, а репортаж. "С петлей на шее", кстати, не парамоновское, это философ и лауреат разных премий по-хлестаковки отсылает к известному советскому бренду - книге чешского коммуниста Юлиуса Фучика, написанную в немецкой тюрьме, "Репортаж с петлей на шее".

"Скажу откровенно, "Колымские рассказы" Шаламова показались мне послабее "Архипелага ГУЛАГ" Солженицына. Интересные разумеется, но солженицынской глубины не достигают. При этом, как личность, Шаламов был ярче Солженицына. Такой вот интересный диссонанс имеет место быть."
Журналист Евгений Солодовников в